Ретроотзыв который когда-то оставил Сомерсет Моэм
«ЗАПИСНАЯ КНИЖКА»
СОМЕРСЕТ МОЭМ
1917. В этом году меня послали с секретной миссией в Россию. Так родились эти записки
...Русский патриотизм — это нечто уникальное; в нем бездна зазнайства, русские считают, что они не похожи ни на один народ, и тем кичатся;...
...они с гордостью разглагольствуют о темноте русских крестьян; похваляются своей загадочностью и непостижимостью; твердят, что одной стороной обращены на запад, другой — на восток; гордятся своими недостатками, наподобие хама, который оповещает вас, что таким уж его сотворил Господь, и самодовольно признают, что они пьяницы и невежи, не знают сами, чего хотят, и кидаются из крайности в крайность, но им недостает того — весьма сложного — чувства патриотизма, которое присуще другим народам. Я попытался проанализировать, из чего складывается мой патриотизм. Для меня много значат сами очертания Англии на карте, они вызывают в моей памяти множество впечатлений... Из этих и многих подобных им ощущений и соткано чувство, благодаря которому жертвовать собой не в тягость, оно состоит из гордости, тоски и любви, однако смирения в нем больше, чем высокомерия, и юмор ему не противопоказан. Допускаю, что Россия слишком велика для таких сокровенных чувств, в ее прошлом нет ни рыцарства, ни возвышенной романтики, в характере нет определенности, а литература слишком бедна и поэтому воображению не под силу охватить страну с ее историей и культурой в едином порыве чувства. Русские сообщат вам, что крестьянин любит свою деревню. Но за ее пределами его ничто не волнует. Читая о русской истории, поражаешься, как мало значит национальное чувство из века в век. Случаи, когда патриотизм вздымался волной и сметал захватчика, составляют исключения. Как правило, те, кого захват непосредственно не ущемлял, относились к нему с полным равнодушием. Не случайно Святая Русь так долго и покорно терпела татарское иго. Мысль о том, что Германия с Австро-Венгрией могут отхватить часть русских земель, не вызывает гнева; русские только пожимают плечами и роняют: «С нас не убудет, Россия большая».
Именно потому, что у их литературы такая короткая история, русские знают ее досконально. Всякий, кто имеет привычку читать, прочитал все и так часто перечитывает, что знает эти произведения назубок, как мы версию Библии короля Иакова I.
А так так русскую литературу в основном составляют романы, словесность в России в жизни людей просвещенных играет куда большую роль, чем в других странах. «Ревизор» в России пользуется невероятной славой. Он один заключает в себе всю русскую классическую драматургию. Точно так же, как у нас все без исключения читали «Гамлета», так и каждый русский школьник читает «Ревизора»; его играют по праздникам и на каникулы так же, как «Сида» в «Комеди Франсез». Для русских в этой одной-единственной банальной пьеске заключены Шекспир и елизаветинцы, Голдсмит и «Школа злословия» Имена ее персонажей стали нарицательными, сотни ее строк вошли в пословицы. Эта пьеса примерно такого же уровня, что «Ночь ошибок». Интрига не несет никакой нагрузки, персонажи ее — не характеры, а карикатуры. При всем желании в них нельзя поверить. Гоголю меж тем достало здравого смысла не вывести в пьесе ни одного умного и порядочного человека, чтобы не исказить созданной картины. Появись в этом сборище плутов и олухов человек честный или путный, это нарушило бы художественную цельность пьесы.
Каждый, кто совершает экскурсы в русскую жизнь или русскую литературу, не может не заметить, какое большое место занимает в них глубокое чувство греховности. Русский не только постоянно твердит, что он грешен, но, судя по всему, ощущает свою греховность и глубоко страдает от угрызений совести. Черта любопытная, и я пытался найти ей объяснение. Разумеется, в церкви мы признаем, что мы жалкие грешники, отнюдь в это не веря; здравый смысл нам подсказывает, что никакие мы не грешники: у всех у нас были ошибки, все мы совершали поступки, о которых сожалеем, но мы прекрасно знаем, что не делали ничего такого, чтобы бить себя в грудь или скрежетать зубами.
В большинстве своем мы — люди довольно приличные и стараемся вести себя как можно лучше в том положении, в которое попали по воле случая; и если и верим в Страшный суд, то понимаем, что у Бога достанет мудрости и здравого смысла не беспокоиться из-за проступков, которые и мы-то, смертные, без особого труда прощаем нашим близким. Не то чтобы мы были так уж довольны собой: в общем и целом, у нас вполне хватает смирения, но мы заняты непосредственными делами и не слишком заботимся о наших душах. Русские, как мне кажется, не похожи на нас. Они более склонны к самоанализу, чем мы, чувство греховности у них обострено. Оно и в самом деле переполняет их, и они готовы, облачившись в рубище и посыпав главу пеплом, рыдая и вопия, каяться в прегрешениях, которые никоим образом не смутили бы нашу менее чувствительную совесть. Дмитрий Карамазов считает себя великим грешником, и Достоевский видит в нем человека необузданных страстей, чьей душой овладел Диавол; но, если взглянуть на него более трезво, он предстанет не таким уж закоснелым грешником: он играл в карты, пил без удержу, а напившись, бушевал и буянил; его обуревали плотские страсти, он был вспыльчив и не всегда владел собой; был порывист и опрометчив; но вот, пожалуй, и все его грехи. Кстати, русские не такие уж большие грешники.
Они ленивы, несобраны, слишком словоохотливы; плохо владеют собой, и поэтому чувства свои выражают более пылко, чем они того заслуживают; но, как правило, они незлобивы, добродушны и не злопамятны; щедры, терпимы к чужим недостаткам; плотские страсти, пожалуй, не захватывают их с такой силой, как испанцев или французов; они общительны, вспыльчивы, но отходчивы. И если русских угнетает сознание своей греховности, то не потому, что они виновны в бездействии или злодействе (кстати говоря, они по преимуществу склонны упрекать себя в первом), а из-за некой физиологической особенности. Почти все, кому довелось побывать на русских вечеринках, не могли не заметить, как уныло они пьют. А напившись, рыдают. Напиваются часто. Вся нация мучается с похмелья. То-то была бы потеха, если бы водку запретили и русские в одночасье потеряли те свойства характера, которые так занимают умы склонных к сентиментальности западных европейцев.
У русских есть явное преимущество перед нами: они не так подчиняются условностям, как мы. Русскому никогда не придет в голову, что он должен делать что-то, чего не хочет, только потому, что так положено. Почему он веками так покорно переносил гнет (а он явно переносил его покорно, ведь нельзя представить, чтобы целый народ мог долго терпеть тиранию, если она его тяготила), а потому, что, невзирая на политический гнет, он лично был свободен. А в личном плане русский куда более свободен, чем англичанин. Для него не существует никаких правил. Он ест, что ему нравится и когда заблагорассудится, одевается, как вздумается, невзирая на общепринятую моду (художник ничтоже сумняшеся может надеть котелок и крахмальный воротничок, а адвокат — сомбреро); свои повадки он считает настолько само собой разумеющимися, что и окружающие так их воспринимают; и хотя нередко он разглагольствует из желания покрасоваться, он никогда не надевает личины, лишь склонен чуточку прихвастнуть; его не возмущают взгляды, которых он не разделяет; он приемлет все и в высшей степени терпим к чужим чудачествам как в образе мыслей, так и в одежде.
В русских глубоко укоренено такое свойство, как мазохизм. Захер-Мазох, славянин по происхождению, первый привлек внимание к этому недугу в сборнике рассказов, ничем прочим не примечательных. Судя по воспоминаниям его жены, он и сам был подвержен извращению, о котором писал. Вкратце речь идет вот о чем: мужчина жаждет, чтобы любимая женщина подвергала его унижениям, как телесным, так и духовным. К примеру, Захер-Мазох настоял, чтобы его жена уехала путешествовать с любовником, а сам, переодевшись лакеем, прислуживал им, терзаясь ревностью. В своих произведениях Захер-Мазох неизменно выводит женщин крупных, сильных, энергичных, дерзких и жестоких. Мужчин они всячески унижают. Русская литература изобилует подобными персонажами. Героини Достоевского принадлежат к этому же типу повелительниц; мужчин, их любящих, не привлекают ни нежность, ни кротость, ни мягкость, ни обаяние; напротив, надругательства, которые они претерпевают, доставляют им чудовищное наслаждение. Они жаждут, чтобы их топтали. Тургеневские героини обладают умом, живым характером, энергией и предприимчивостью, герои же его — слабовольные мечтатели, неспособные ни к каким действиям. И так во всей русской литературе, что, как мне представляется, соотносится с глубоко укорененными свойствами русского характера. Каждого, кто жил среди русских, поражает, как женщины помыкают мужчинами. Они, похоже, получают чуть ли не плотское наслаждение, унижая мужчин на людях; манера разговаривать у них сварливая и грубая; мужчины терпят от них такое обращение, какое стерпел бы мало кто из англичан; видишь, как лица мужчин наливаются кровью от женских колкостей, но ответить на оскорбления они даже не пытаются; они по-женски пассивны, слезливы.
В жизни русских большую роль играет самоуничижение, оно им легко дается; они смиряются с унижением, потому что, унижаясь, получают ни с чем не сравнимое чувственное наслаждение.
Юмор — вот что помогает уловить отличия в бесконечном разнообразии людских типов, и уж не потому ли русские романы так небогаты типами, что им поразительно недостает юмора. В русской словесности напрасно будешь искать острот или колких реплик, игривой болтовни, кинжального удара сарказма, интеллектуально освежающей эпиграммы или беззаботной шутки. Ирония в ней груба и прямолинейна. Если русский смеется, он смеется над людьми, а не вместе с ними; он издевается над причудами истерических женщин, немыслимыми нарядами провинциалов, выходками пьяных. Смеяться вместе с ним невозможно: его смех отдает невоспитанностью. Юмор Достоевского — это юмор трактирного завсегдатая, привязывающего чайник к собачьему хвосту.
Не припомню русского романа, в котором хоть один из персонажей посетил бы картинную галерею.
Откровение, которое русские преподнесли миру, на мой взгляд, не отличается большой сложностью: тайну вселенной они видят в любви. Ее противоположностью они считают своеволие, соперничающую, но злую силу; русские романисты без устали показывают, к каким бедствиям оно приводит тех, кто не в силах с ним совладать; его власть над ними так же безгранична, как власть Дон-Жуана над женщинами, при всем при том сатанинская мощь своеволия вызывает у них ужас. Но, противопоставляя любовь и своеволие, Россия всего лишь противопоставляет два романтических вымысла. Оба они мнимость, и их принимают за нечто другое лишь потому, что они невероятно обостряют наше восприятие жизни. Впрочем, у русских все начинается и кончается чувством. Любовь, если она деятельная, перенимает некоторые свойства своеволия, а раз так, ее никоим образом нельзя противопоставлять своеволию в качестве взаимоисключающего ответа на загадку бытия; однако именно пассивная сторона любви, ее жертвенность и смирение притягательны для русских, в них они обретают искомый ответ на мучающую их тайну. Очевидно, что к мысли это не имеет никакого касательства; здесь имеет место капитуляция мысли перед чувством; когда русские говорят, что загадка вселенной в любви, они признают, что перестали искать ее разгадку. Поразительно, что русские, которых так занимает человеческая судьба и смысл жизни, решительно неспособны к метафизическим рассуждениям. У них не появилось ни одного философа хотя бы второго разряда. Они, похоже, не могут четко и глубоко мыслить.
В умственном отношении все они заражены обломовщиной. Интересно задаться вопросом, почему это русское откровение имело такой успех в Европе. Идея главенства любви обеспечила ему прессу. Самые разные писатели пленились им, и сознательно или нет, но подпали под его влияние. Откровение это явилось как нельзя более кстати. Мир разочаровался в науке. Франция, где рождается большинство интеллектуальных течений, увлекающих западный мир, испытывала усталость после пережитого унижения. Натуралистическая школа выдохлась и заштамповалась. Шопенгауэр и Ницше утратили прелесть новизны. Появился обширный класс людей образованных, интересующихся метафизическими вопросами, которым, однако, недостало как образования, так и терпения, чтобы изучить труды метафизиков; мистицизм витал в воздухе; и когда этим людям внушали, что любовь способна разрешить все их сомнения, они куда как охотно поверили в это. Они, как им думалось, понимают, что это значит: ведь любовь — слово многозначное, и каждый мог выбрать то значение, которое не противоречит его опыту; а мысль, что в этом знакомом чувстве каким-то образом заключается ответ на роковые вопросы, так их обрадовала, что они с готовностью увидели в любви объяснение всему. Они и не подозревали, что судят о бараньей ноге по меркам, приложимым к цилиндру. У одних это откровение совпадало с верой, от которой они никогда не отрешались, у других оно восстанавливало веру, от которой они отказались головой, но не сердцем. Нельзя забывать и о том, что любовь — благодарная тема для краснобайства.
...Невский проспект. Бонд-стрит, узкая и извилистая, подобно средневековой улице, напоминает о городе, куда в сезон съезжались знатные дамы; именно здесь, на Бонд-стрит, последняя герцогиня Ливлендская отодрала за уши своего лакея. Рю де ля Пэ присущ блеск Второй империи: она — широкая, красивая, холодно величавая и, невзирая ни на что, веселая — можно подумать, что тени Торы Перл и Гортензии Шнайдер все еще радостно улыбаются, созерцая подаренные им драгоценности.
На Пятой авеню тоже царит веселье, но веселье совсем иного рода, это веселье от хорошего настроения; Пятая авеню великолепна безмерным, бесхитростным весельем юности в ее самую жизнерадостную пору. Хотя каждая улица имеет свой характер и неотъемлема от своего города, эти прославленные улицы роднит одно — их роскошь носит цивилизованный характер; они достойно представляют стабильное, уверенное в себе общество. Но из всех них наиболее ярко выраженный характер имеет Невский проспект. Это грязный, унылый, запущенный проспект. Очень широкий и очень прямой. По обеим его сторонам невысокие однообразные дома, краска на них пожухла, в архитектурном отношении они мало интересны. Можно подумать, Невский проспект застраивали, как бог на душу положит, вид у него, — хоть мы и знаем, что строители строго следовали плану, — какой-то незавершенный: он напоминает улицу где-нибудь на западе Америки, наспех построенную в разгар бума и захиревшую, когда бум прошел. Витрины магазинов забиты жалкими изделиями. Нераспроданные товары разорившихся пригородных лавчонок Вены или Берлина — вот, что они напоминают.
Густой людской поток беспрерывно течет взад-вперед. Пожалуй, именно толпа определяет характер Невского. Если на других улицах в толпе встречаются по преимуществу люди одного слоя общества, то здесь — самых разных; разгуливая по Невскому, кого только ни увидишь — и солдат, и моряков, и студентов, и рабочих, и предпринимателей, и крестьян; они безумолку разговаривают, образуют толчею вокруг газетчиков, продающих свежий выпуск. Толпа производит впечатление добродушной, покладистой и покорной; не могу представить, чтобы она была способна наподобие пылких парижан вмиг перейти к бесчинствам и насилию; также не могу поверить, чтобы они вели себя, как толпа во время французской революции. Кажется, что для этих мирных людей, которым хочется развлечься и покуролесить, житейские события — не более чем приятная тема для разговора. К дверям мясных и булочных в эти дни тянутся длиннейшие очереди: повязанные платками женщины, мальчишки и девчонки, седобородые старики и изможденные юнцы ждут час за часом, безропотно ждут.
Больше всего меня удивляет в здешней толпе разнообразие людских типов; в них нет внешней схожести, как правило, свойственной толпе других стран; уж не тем ли это объясняется, что здесь на лицах более откровенно отражаются обуревающие людей страсти; здесь лицо — не маска, а опознавательный знак, так что, когда гуляешь по Невскому, перед тобой проходит галерея персонажей великих русских романов, и можно назвать их одного за другим. Тут встретишь губастого, толстомордого торговца с окладистой бородой, плотоядного, громогласного, грубого; бледного мечтателя с ввалившимися щеками и землистым цветом лица; коренастую простолюдинку с лицом, начисто лишенным выражения — ни дать ни взять инструмент, на котором может сыграть любой, кому заблагорассудится, и тебе вдруг открывается, какую жестокость таит женская нежность. Похоть разгуливает в открытую, как олицетворенный порок из средневековых моралите, о бок с добродетелью, гневом, кротостью, обжорством.
Но русские вечно твердят, что миру точно так же не дано понять их, как им самих себя. Они слегка кичатся своей загадочностью и постоянно разглагольствуют о ней. Не берусь объяснить вещи, объявленные множеством людей необъяснимыми, однако задаюсь вопросом: а что если отгадка скорее проста, нежели сложна. Есть нечто примитивное в том, как безраздельно властвуют над русскими чувства. У англичан, к примеру, характер — это прочная основа, чувства влияют на нее, но и она в свою очередь оказывает на них воздействие; похоже, что русских любое чувство захватывает всецело, они полностью подчиняются ему. Их можно уподобить эоловым арфам, на которых какие только ветра не наигрывают какие только мелодии — вот откуда впечатление, будто это инструмент немыслимой сложности.
...С революцией началось движение за отказ от чаевых. Лакеи в ресторанах, коридорные в гостиницах вместо чаевых требовали определенный процент от суммы счета. Им мнилось, что чаевые унижают их человеческое достоинство. По привычке им продолжали давать чаевые, но они неизменно от них отказывались. Со мной приключился случай, несколько ошарашивший меня. Я попросил коридорного о какой-то услуге, несколько выходящей за рамки его обязанностей, и дал ему за это пять рублей. Он отказался, и, как я ни уговаривал его взять деньги, он — ни в какую. Так вот, будь на его месте официант в ресторане, которого могли бы увидеть товарищи, это меня бы ничуть не удивило, но мы были с ним в номере одни, и никто никогда не узнал бы, что коридорный, представитель расы корыстолюбцев, взял чаевые. Отрицать не приходится, переворот в сознании свершился: эти люди, придавленные веками жестокого гнета, вдруг, неведомо какими путями, обрели человеческое достоинство.
Глупо было бы порицать их за то, что они подпали под влияние демагогов; подобные поступки, на их взгляд, предвещают новую жизнь. Я справился у официанта, за чей столик обычно садился, выгодна ли ему эта перемена. «Нет, — сказал он. — Мы зарабатывали больше, когда брали чаевые». — «Значит, вы были бы не прочь возвратить старые порядки?» — «Нет, — сказал он. — Нынешние лучше». Достойный хвалы ответ.
К сожалению, по общим наблюдениям, обслуга стала довольно хамоватой. Прислуживают дурно и небрежно. Напрашивается обескураживающий вывод: человек — существо грубое, прислуживать себе подобным ему неприятно, и он будет любезен лишь в том случае, если ему за это платят.
Автор перевода Лариса БЕСПАЛОВА
Британский писатель и джентльмен Сомерсет Моэм (William Somerset Maugham( 25 января 1874, Париж — 16 декабря 1965, Ницца) оставил в своем дневнике престранные и любопытные записки о русских. Имеется ли здесь "клюква"? Несомненно-Да. Как и во всяком пристрастном взгляде иностранца на Нас. Ко всему и…
// ru-klukva-ru.livejournal.com